Кто разрушил СССР? О роли повседневности в трансформации политических систем

Скоробогацкий В.В.

Ключевые слова:

В книге «Довлатов и окрестности» А. Генис пишет, что воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. На первый взгляд, это выглядит сильным преувеличением: вот же они, мы все, мы никуда не исчезли, – или точкой зрения эмигранта, потерявшего в дальнем зарубежье вместе с национальной идентичностью самого себя и отождествившего эту утрату с исчезновением страны. К сожалению, он скорее прав, чем не прав. Страна как будто бы осталась на месте, если смотреть на вещи с точки зрения физической географии. А если с точки зрения географии политической или экономической? Понятно, что А. Гениса как писателя в большей степени интересовала культура. Так вот, культура, еще недавно считавшая себя великой, превращается в культурное наследие, в память, оставляя вместо себя ностальгию о прошлом. Господствующий ныне стиль «ретро» – слабая попытка удержать это исчезновение.

Практически незамеченной прошла пятнадцатая годовщина с того дня, как с политической карты мира было стерто название последней империи – «СССР». Вопрос «кто виноват?» не вызывает особого отклика. Постепенно становится ясным, что не распад прежнего государства чреват национальной катастрофой, а это малозаметное вблизи, в каждодневной суете негромкое исчезновение культуры.

Когда из-под ног уходит почва, в поле зрения попадает главное – человек в его повседневности. Здесь корни того, что произошло, здесь надежды на перемены.

Последнее поколение Системы

В шестидесятые годы выросло, вступило в пору юности третье поколение Системы, которое радикально отличалось от «отцов» и «дедов». Это дети послевоенного десятилетия. Они росли в атмосфере разоблачений культа личности Сталина, более или менее свободные от того страха, в котором жили их отцы. Но в отличие от тех, кто шел за ними, они все эти разоблачения принимали всерьез – не как отвлеченный факт из учебников и книг, а как нечто непосредственно относящееся к своей жизни, как жизненно значимый, экзистенциальный факт. Разоблачение культа личности вводило их в новый мир, какого не знали их отцы, обреченные жить рядом с ними, но со Сталиным в душе – со страхом, памятью о прошлом и т.д. Дело не в особой политической или исторической грамотности детей, какой не имели отцы. Точнее, не в самой по себе информации о репрессиях и т.п. К этому отцы относились бережней, они в большей степени ценили исторические материалы, переделывая свою картину мира, корректируя мировоззрение. Так называемыми шестидесятниками, идеологами антисталинизма и диссидентства, было именно поколение отцов, родившихся в годы социалистической реконструкции и первых пятилеток, между двумя войнами – Гражданской и Отечественной.

Новое же поколение часто было равнодушно к подробностям, исторической конкретике сталинской эпохи с ее преступлениями, для него важнее было онтологическое значение этих разоблачений – открытие нового мира, где будет – неизвестно что, но где точно не будет места Сталину. Это «неизвестно что» пытался конкретизировать, наполнить положительным и вполне осязаемым содержанием Хрущев, через пять лет после критики Сталина предложивший образ будущего мира в новой программе КПСС. Так вот, новое поколение переживало достаточно быструю деидеологизацию и деполитизацию, все дальше уходя и от сталинизма, и от коммунизма как такового. Скорый провал программы строительства коммунизма (уже через несколько лет стала очевидной ее неисполнимость), разоблачение недавнего разоблачителя, обвиненного в волюнтаризме, и его отставка на пленуме Центрального комитета партии – все это толкало духовную эволюцию нового поколения в сторону деидеологизации. К тому же даже уход Хрущева с политической сцены был обставлен по-новому: впервые советский лидер не умер, не был обвинен в политической и государственной измене и расстрелян (вариант: убит, как Троцкий), а просто ушел в частную жизнь. Но его уход стал событием символическим, знаком судьбы, указавшим путь для нечаянно взращенного им, Хрущевым, поколения. Вряд ли он хотел привить новому поколению антикоммунистические или хотя бы антисталинистские взгляды. Он боролся за власть и в соответствии с логикой этой борьбы был вынужден реформировать какие-то отдельные стороны жизни советского общества. В процессе политической борьбы с наследниками Сталина он непреднамеренно подрывал корни коммунизма, нанося ему незаживающие раны. Хрущев просто жил – как умел и как мог, но финал его жизни стал сценарием жизни нового поколения, вступившего в возраст гражданской зрелости уже после ухода Хрущева из политики в частную жизнь. Другая жизнь Хрущева (ее литературный парафраз – одноименная повесть Ю.Трифонова), свидетельствовавшая о возможности неполитического и неидеологического существования, о возможности частной жизни среди сумасшедшей суеты трудовых будней строительства коммунизма, стала нечаянным наглядным и неопровержимым разоблачением коммунизма.

Это новое поколение разрушило коммунизм. Начиная с семидесятых годов, оно упорно не желало поддерживать и крепить дряхлеющую, разлагающуюся заживо и умирающую вместе с состарившимися вождями Систему, созданную Сталиным. Не столько из нелюбви к Сталину, сколько из равнодушия к нему, к его идеям и заветам новое поколение не желало взваливать на свои плечи груз исторической задачи строительства коммунизма. Идеи и дела предшествующих поколений требовали непременной помпезности, показной демонстрации и публичности, отрицающей саму возможность частной жизни. Новое поколение уже не хотело той жизни, которую прожили отцы, ибо эта жизнь была скомпрометирована и разоблачена как что-то неподлинное и отчужденное. Экзистенциалистская терминология входила в советское сознание контрабандой, вместе с книгами Сартра, Селинджера, Хемингуэя, Франсуазы Саган, Ремарка, Белля[1], но обретала легитимность благодаря парижским рукописям молодого доктора философии Карла Маркса. Дальновидные идеологи пытались исключить этот текст из канонического свода марксистского вероучения, приписывая ему некую апокрифичность, но не смогли сдержать напор шестидесятников, видевших в «Рукописях 1844 года» осиновый кол в гроб сталинизма. Марксов анализ грубого, казарменного коммунизма шестидесятники считали смертным приговором сталинизму, вынесенным тому от имени основоположников классического марксизма.

Словом, новое поколение не хотело той жизни, которую прожили их отцы и деды. И эта их жизненная установка заставила наиболее совестливых и образованных из поколения «дедов», в основном выходцев из дореволюционной интеллигенции, заняться переосмыслением и переоценкой прошлого. «Старик» и «Другая жизнь» Юрия Трифонова повествуют об историческом анализе, который ведут параллельно два поколения – старики и дети. Промежуточное поколение («отцы») провалилось в никуда, в историческое небытие, оказавшись между двумя берегами. Отличие старика от внуков задается непреодолимой силой совершившейся истории, которая тянет их в противоположные стороны. Трифоновский Старик искренне недоумевает, встречаясь с детьми и особенно внуками, – чего хотят, чем живут, непонятно, как будто все они говорят на разных языках. Родные по крови, они другие по существу, по своему нутру, по устройству. Оказывается, как и подозревал академик Лысенко, сталинизм не программируется в структурах ни биологической, ни социальной наследственности. Не случайно сталинисты ненавидели генетику, реанимируя ламаркизм с его концепцией определяющего влияния внешней среды на формирование индивида. А вот зараза мещанства, прелести частной жизни усваиваются мгновенно, особенно неискушенной идеологически и незрелой психологически молодежью. Стиляги, тунеядцы, уклонявшиеся от почетной обязанности осваивать целинные и залежные земли, покорять Сибирь с ее великими реками, – вот результат растленного влияния Запада. Того самого Запада, который не только в Советском Союзе, но и среди славянофильствующих патриотов дооктябрьской поры воспринимался как синоним мещанства и индивидуализма. Российская традиция нелюбви к частной жизни имеет глубокие корни и широкое распространение в умах, так что иногда принимается за естественное и неискоренимое качество русской натуры, загадочной русской души, мистически тяготеющей к соборности, к человеческой слитности, слиянию всех в одно-единое чувствующее и мыслящее тело.

Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве, состоявшийся всего через год после ХХ съезда КПСС, развеял этот славянофильский миф: советская молодежь с невиданной легкостью изменила и русской натуре, и историческому предназначению, завещанному отцами. Стоило идеологической общественности ослабить бдительность, то ли от усталости («караул устал» – новый поворот известного сюжета), то ли решив, что идейная граница на замке и можно отдохнуть, и, глядь, пропал человек. Вернувшись из заграничного круиза, он ездит в булочную на такси, тайно посещает в гостинице любовниц и так далее по сценарию «Бриллиантовой руки». И если Козодоев, молодой и подозрительный уже по этому определению, – изначально отрезанный ломоть и пропащая душа, то честный, искренний, любящий жену и детей, свою скромную и совсем неидеологическую, более того, очень подозрительную по старосоветским канонам профессию бухгалтера Семен Семенович – вероотступник нечаянный. Он хочет лучшего, лучшего по мерке официальной идеологии, но постоянно выламывается из принятых рамок, подталкиваемый к этому своей честностью и искренностью. Они (честность и искренность) уже напрочь разошлись с советским укладом жизни, стали несовместимыми с ним, как несовместны гений и злодейство. Незаметно для самого Семена Семеновича, все еще ощущающего себя советским человеком, его стремление быть честным и искренним с неумолимостью уводит Семена Семеновича прочь от советского уклада, прямиком в частную жизнь, скромную, трудовую, проживаемую с чувством исполненного долга. Он диссидент поневоле, и эта логика, оборачивающая шиворот-навыворот его благие с идеологической точки зрения намерения, демонстрирует, что человек, поставивший на первое место простые общечеловеческие ценности: семья, работа, дом, любовь к ближним – рано или поздно становится неподвластным коммунистической идеологии и советской Системе.

Это поколение, время молодости и зрелости которого совпало – и совершенно не случайно совпало – с годами застоя, и стало могильщиком Системы. Эти люди просто-напросто ушли из Системы, как уходят дети из родительского дома, достигнув совершеннолетия. Они ушли из нее в частную жизнь, то есть поставили ценности «малого круга» выше ценностей идеологических – История, Коммунизм, Родина, Партия и т.п. Без них, без очередного поколения Сизифов, добровольно согласившихся катить камень в гору и находивших смысл в нескончаемой череде ежедневных начинаний заново, Система рухнула. Рухнула без всякого видимого напора со стороны каких-то разрушителей.

Отсюда следует один-единственный и очень простой вывод: не диссиденты семидесятых, не радикалы конца восьмидесятых разрушили Систему, но то поколение, что отказалось от всемирно-исторической миссии народа-строителя нового общества (коммунистическая редакция славянофильского тезиса о народе-богоносце), по существу дезертировало с идеологического фронта, но дезертировало «без шума и пыли» (еще одно словечко из «Бриллиантовой руки»), стараясь не привлекать ничьего внимания.

В этом жизненном выборе не было ни мужества, ни энтузиазма, ни героизма – тех привычных для нас пропагандистских штампов, которые сопровождали советского человека от рождения и до смерти, прочерчивая траекторию его жизненного пути в качестве строителя коммунизма, исторического авангарда и т.п. Он выглядит непривлекательно, такой человек, не только с точки зрения официальной идеологии, но даже в собственных глазах. Причина в том, что советский человек в процессе идеологического воспитания был наделен комплексом неполноценности. Он нес на себе печать первородного греха телесности, частности, отдельности. Живая индивидуальность человека препятствовала его абсолютному обобществлению, возможному лишь в том случае, когда индивид превращался в спиритуалистическое существо немецких идеологов, которых в сороковые годы девятнадцатого века критиковали творцы философского коммунизма Людвиг Фейербах и Карл Маркс. С точки зрения советско-коммунистической идеологии именно частная жизнь человека была отчуждением, иными словами, отпадением его от дела строительства коммунизма. Но, к сожалению советских идеологов, человек, как писал Маркс, прежде всего должен есть, пить, одеваться, иметь крышу над головой. С частной жизнью советскому идеологу поневоле приходилось мириться, поскольку ее нельзя было отменить, обобществив человеческое существование до конца, но в таком случае ее нужно было сделать прозрачной для общественного контроля. Все это живо напоминало средневековье с его требованием аскетизма, презрением и недоверием к частным аспектам жизни, попыткой введения полного контроля над поведением, мыслями и чувствами верующего. Но это было только пародией на средневековье.

Обитатели Системы в идейном отношении были немного мазохистами, в том смысле, что допускали присутствие в себе некоего идеологического alter ego, оценки и суждения которого были обязательными если не с моральной точки зрения, то, по крайней мере, с точки зрения здравого смысла. Но alter ego это оставалось, тем не менее, чужаком, опасным, враждебным соглядатаем и фискалом. Это был код, задававший правила и нормы сознания и поведения советского человека, поддерживавший связь времен, связь между нашей (частной) жизнью и Системой. Прислушиваясь к нему и корректируя свое официальное поведение в соответствии с его «подсказками», человек отдавал дань этому прошлому, которое было встроено в структуры существования таким образом, что не только казалось, но и было более актуальным, чем самоновейшее настоящее с его запросами и потребностями.

Это поколение находилось в зависимости от прошлого, которое никак не хотело стать прошедшим, а постоянно длилось, замедляя ход времени, ход жизни. Но зависимость эта проявлялась не в активной форме служения великой Идее, а в форме прямо противоположной – бегства от великих задач и свершений. Тридцатилетние, они все еще ощущали себя мальчиками, вели себя, как студенты, только вступающие во взрослую жизнь, никак не могли (или не хотели) посерьезнеть и повзрослеть. Поколение это, уйдя из Системы, имитировало службу ей, изображая готовность и подтянутость стажера, который сам ничего не умеет и не знает, но готов под руководством и по примеру старших что-то делать.

И все же поколение «последних» не до конца изжило из себя Систему, это было невозможно по существу. Оно было вынуждено оставаться в том реальном мире, который создала Система, и как-то прилаживаться к нему, чтобы жить. В годы перестройки Евтушенко ввел в оборот новое слово: притерпелость, которым и характеризовался этот образ жизни. Оно демонстрировало высокие образцы пластичности и приспособления к условиям, иногда кричаще бесчеловечным, и все это не проходило бесследно. Самые беспринципные служители Системы, ее холуи, циничные и ни во что не верящие, – они тоже вышли из этого поколения.

Поколение состояло из разных страт. На краях его размещались слуги Системы, с одной стороны, и люди, полностью ушедшие в частную жизнь, до предела аполитичные, порой причастные к теневому предпринимательству с ощутимым привкусом криминальности. В центре же находился средний слой, самый массивный по размерам, по численности, предельно умеренный и незатейливый в своих жизненных притязаниях. Этот средний слой составил ту волну, которую перестройка подняла из состояния пассивности. Отказавшись от Системы, какой та была в глухие годы застоя, они на время и частично вернулись к ней, когда Система пришла в состояние возбуждения, перестройки. Прежний опыт отказа был явно недостаточен, этому поколению было суждено пережить соблазн. Соблазн перемены, которая будто бы могла произойти с Системой при их активном участии. Произошла замена «минуса» на «плюс» в их отношении к Системе, вызвавшая переход от состояния общественной пассивности к состоянию активности.

Возвращение к идеологии не было изменой прежней позиции. В эпоху перестройки, когда исторические токи начали пульсировать в затекшем общественном теле, возобновилась критика исторического опыта сталинизма, все еще пронизывавшего структуры государственной, партийной и общественной жизни. Она способствовала кратковременному возрождению в общественном сознании архетипов хрущевской оттепели – «шестидесятничества» – и неизбежно сопутствующих им героико-революционных мифов, созданных литературой двадцатых и тридцатых годов. Спустя два десятка лет можно сказать, что окончательный выход из сталинизма это поколение нашло не в простом и равнодушном отказе, но в изживании глубоко укорененных в базовых структурах сознания иллюзий по поводу Системы в ходе попыток ее реанимации. Говоря прямо, последнее поколение детей Системы сначала непроизвольно разрушило ее основы в годы застоя, а затем попыталось эту Систему реанимировать, как бы не подозревая, что ее критическое, предынфарктное состояние – прямое следствие его жизненной позиции. Оно, это поколение, изживало собственные иллюзии в иллюзорной деятельности. Те, кто во второй половине восьмидесятых стали завсегдатаями митингов и партийных собраний, активными читателями левоинтеллектуальной прессы и зрителями политических телепрограмм, были обречены на неадекватный отчет перед самими собой о подлинных мотивах своей общественной активности и действительных намерениях.

Основная часть этого общественного актива заблуждалась относительно себя совершенно искренне и бескорыстно. Это – романтики перестройки, будущие «совки» и «лохи». Они заново переживали детство, духовная атмосфера которого складывалась под влиянием книг и героев Николая Островского, Аркадия Гайдара и Александра Фадеева. Свобода, которую они получали, убегая из Системы с ее теснящей тело и дух действительностью и непреложностью в мир условный, воображаемый и вместе с тем реальный не менее, а даже и более, чем жизненный мир Системы, предполагала определенную плату. Ее ценой было размывание чувства реальности, отмеченный Фрейдом конфликт между принципом удовольствия и принципом реальности, что, в общем-то, грозило какой-то коллективной шизофренией или, по крайней мере, невротическими расстройствами. Романтики-книжники из последнего поколения откровенно чурались Системы в ее современном и официальном облике, сохраняя в той или иной степени привязанность к ее героической истории. Или к тому, что казалось таковой. Другой истории они не знали, за исключением, может быть, Куликовской битвы, сражения на Чудском озере и Бородина. Героическое прошлое Системы воспринималось, тем не менее, в контексте истории страны, от киевского князя Олега до недавних, но навсегда ушедших дней. «Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся,/ какое б новое сраженье не покачнуло шар земной,/ я все равно паду на той, на той единственной гражданской,/и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Эти строки Булата Окуджавы только резче подчеркивали различие между временами, отрезанность настоящего от живого потока истории. Словно выброшенные на берег герои «Ариона», они были навсегда обречены на роль зрителей, исследователей, комментаторов. История уже была завершена, солнце Разума клонилось к закату, и наступали сумерки, в которых сова Минервы начинала свой полет. Они были гегельянскими философами поневоле, по обстоятельствам, в которых жили. Перестройка дала им шанс вернуть утраченную историческую идентичность, а вместе с ней чувство реальности. Но возвращение к реальности причудливым образом сопровождалось оживлением ключевых обсталинской поры: комиссары в пыльных шлемах противопоставлялись Системе, воздвигнутой на могилах героев революции и Гражданской войны.

Другая часть этого общественного актива, разделяя с первыми идеологическую сумятицу и теоретическую путаницу, не придавала ностальгическим порывам слишком большого значения и ставила на первый план возможность политической карьеры, открывшуюся перед ними в эпоху серьезных перемен, или предугадывала такую возможность. Это – прагматики перестройки, получившие постоянную прописку в президиумах собраний, митингов и на разного рода тусовках. Каким-то шестым чувством чуяли эти люди близкое падение Системы, когда придет их час и благодарная страна вознаградит героев, разрушивших крепостные стены Системы, своих первопроходцев – Гагариных политической космонавтики.

И по мере того, как сбывались эти мечты, уходила из головы идеологическая сумятица, корчагинские позывы облагодетельствовать человечество. Вместо всякой романтической чепухи в этих головах возник и окреп прагматический антикоммунизм. Его отличительная черта – беспринципность: на деле «анти-» было отрицанием не коммунизма как системы идей или особого рода политической практики, но только права ныне властвующей элиты на власть. Если бы эта элита представляла иную партию или идеологию, например, монархическую, они стали бы антимонархистами. В данном пункте совпали ближайшие интересы и идейно-политические установки прагматических антикоммунистов и изгнанного из рядов коммунистической элиты Бориса Ельцина…

О границах возможного в истории

Подводя итоги случившемуся за последние двадцать лет, нетрудно придти к заключению, что отмеченное еще Гегелем оборачивание целей остается излюбленной шуткой истории. Поколение «последних» нечаянно погубило Систему, погубило единственно возможным способом, не наскакивая на нее, а ускользая от идеологически навязываемой публичности в частную жизнь. Но идеальных решений не бывает. Как быстро мы снова стали холопами. Может быть, идеологическая пассивность поколения, бывшая исторически плодотворной во времена застоя, стала причиной утверждения над нами хамской и циничной власти ельцинского режима? Может быть, привычная для застойных лет политическая апатия обернулась трусостью или непротивлением перед ней? Отчего мы снова молчим, с отвращением глядя на происходящее? Не оттого ли, что ценности малого круга сузили наш мир до размеров домашнего обихода, поставили во главу угла семейное благополучие? «Он знал, что вертится Земля, но у него была семья…».

Сегодня у нас власть, страшная в своей открытости, в своей простоте (и именно той, что хуже воровства), в циничной откровенности опустившаяся ниже всякого предела. Никто особенно не маскируется и ничего не утаивает. Но разве лучше – так называемое общество, предпочитающее «перформанс» или такую публичность, когда все частное утрачивает интимность и выставляется наружу? Так люди в помещении со стеклянной стеной не замечают, что мимо идут и глазеют прохожие, останавливаются, качают головами… Не замечают, потому что не придают значения постороннему взгляду и брезгуют моральными рефлексиями, считая конечной целью успех.

Так вот, в семье ли причина? И да, и нет. Да, потому что никакая революция не может быть выше и значимее, чем спокойная жизнь: семья, работа, быт. Революция не самоцель, а средство модернизации общественной жизни, причем, как показал российский опыт четырех (включая 91-93 годы) революций ХХ века, средство заведомо не годное ни на что, кроме гадостей и подлостей, цинизма и палачества. Пора остановиться в этих наших попытках на время отложить в сторону обычную («мещанскую») жизнь, жизнь по схеме «семья – работа – быт», пожертвовать ею ради счастья следующего поколения, ради будущего детей и внуков. Но дети рождаются не от революций, а вопреки им. Переступить через семью – значит снова запустить маховик катастрофических потрясений, даже если задаешься благой целью покончить с революциями. Не может быть последней революции, уничтожающей все предшествующие революции, потому что эта последняя из всех революция тоже должна быть уничтожена, и так без конца.

Нет, потому что такие кардинальные факты, как вращение Земли, доказываются не парой фокуснических фраз. Аристарх Самосский почти за две тысячи лет до Коперника излагал основы гелиоцентрической системы, но без особого успеха. Почему? Потому что геоцентризм и гелиоцентризм являются аспектами, если угодно, следствиями более общего явления – образа жизни больших масс людей. Геоцентризм – мировоззрение традиционного общества, где темп изменений почти нулевой, где поколения практически не различимы, и внуки ведут образ жизни дедов и прадедов. Для появления гелиоцентризма необходимо резкое ускорение темпа общественных процессов, словом, то, что произошло в ХV–ХVI веках: Возрождение, великие географические открытия, Реформация, народные движения, начало промышленной эпохи и т.д. Если нет решающих перемен в образе жизни человека, бесполезно перестраивать его мировоззрение. Этим можно только повредить ему мозги.

Жизнь и люди должны измениться – для того, чтобы изменилось их мировоззрение. У нас такая демократия, какие мы демократы. К такому выводу пришел после победы Ельцина на президентских выборах 1996 года известный правозащитник Сергей Ковалев. Опьянение первых дней после августовского переворота гэкачепистов и контрпереворота демократов прошло достаточно быстро, а похмелье зимы-весны 1992 года сузило и без того неширокую социальную базу нынешнего режима. Почему осенью девяносто третьего года властители дум, народные трибуны недавнего прошлого оказались по разные стороны баррикад? Отгремели политико-идеологические грозы, пролились весенними ливнями бури радикальной демократии. Вода революционного половодья ушла в песок повседневности. И как в финале пушкинской сказки о рыбаке и рыбке, сидит на пороге землянки старуха, а перед нею – разбитое корыто. Опережать естественный, органический ритм жизненного процесса, значит предуготовлять катастрофу, большую или малую, скорую или отсроченную. Это зависит от обстоятельств, от масштаба претензий и т.д. В любом случае это – вызов судьбе. Вернемся к Пушкину, его «Ариону»: «А я – беспечной веры полн, – / Пловцам я пел… Вдруг лоно волн/ Измял с налету вихорь шумный…/ Погиб и кормщик, и пловец! –/ Лишь я, таинственный певец,/ На берег выброшен грозою,/ Я гимны прежние пою/ И ризу влажную мою/ Сушу на солнце под скалою».

Не ходим ли мы по известному еще со времен Просвещения кругу: человек или среда, где начало и причина изменений? Мне кажется, пока не исчезнет это «или», мы не получим ответа и будем вынуждены выбирать между отказом и примирением. Это старая русская проблема, стоящая перед образованным человеком еще со времен Белинского, метавшегося между борьбой и примирением, между отрицанием и приспособлением. В этом «или» сосредоточена вся суть интеллигентского мировоззрения, альфа и омега которого – противостояние государству, религии и собственности. Эти базовые институты цивилизации в сознании интеллигента играют роль главных причин неразумия, неравенства и нищеты, препятствующих народному счастью. Народ – жертва «среды», пропитанной злом, идущим от Левиафанов русской истории, созданных воображением интеллигента, и это зло получает в его воображении метафизический характер и вселенский масштаб. Мир лежит во зле, и исправить его может только радикальная революция, представляющая собой действие не политическое или социальное, но Апокалипсис всемирной истории.

Значение экзистенциального поворота к частной жизни, помимо восстановления чувства реальности, заключается еще и в том, что частная жизнь есть лучший способ изжить интеллигентский радикализм, несущий в себе вирус (или ген) революционности. Первое и наиболее знакомое нам его проявление – право на бунт, категорическая обязанность открытого протеста против неправедной власти. «Человек – это звучит гордо!» – вот нравственная максима, которой должен руководствоваться настоящий интеллигент, но только произносит ее в горьковской пьесе лицо без определенного места жительства, деклассированный и потерявший человеческий облик персонаж. На мой взгляд, этим писатель дал нам почти прямое указание на второе, гораздо более глубокое и массовое проявление гена революционности – пресловутую притерпелость. Под ней я понимаю устойчивый, целостный образ жизни, в основе которого лежит специфическая субкультура, сложившаяся как результат жизни человека в условиях социокультурной катастрофы[2].

Данная субкультура состоит из экзистенциальных мотивов и образцов поведения, обеспечивающих выживание человека ценой осознанного понижения классических культурных стандартов, и формируется в поле исступленного ожидания «светлого будущего», обещанного революционной доктриной. Эти мотивы поведения и техника выживания являются ментальными феноменами, субъективными, но не значит – психологическими. Данные феномены являются типическими реакциями на определенные обстоятельства, не ситуативными и индивидуальными, а массовыми и в этом отношении социально-типическими и даже нормативными, не только дозволенными, но и предписываемыми индивиду от имени здравого смысла. Эти образцы и стереотипы массового действия складываются в жизненном опыте больших масс людей, находящихся в сходных условиях, когда жизненный уровень крайне низок и речь идет о биологическом выживании. В таких обстоятельствах аннигилирует вся гамма социальных и культурных различий, позиций и статусов, мы наблюдаем своеобразную социокультурную энтропию, в русле которой нарастает дезорганизация всех систем общества, от политической до культурной, и радикально понижается качество жизни. Такого рода сходство, негативное равенство живущих в катастрофе есть сходство судеб, то есть факт экзистенциальный, а не психологический, социальный или политический. Обосновываемое необходимостью «выбора меньшего из двух зол» отступление от норм культуры и морали – жертва, которую массовый человек сознательно приносит на алтарь коллективной иллюзии. Но действительные мотивы такого выбора лежат далеко от области политики.В открытом письме чешскому президенту В. Гавелу (Нью-Йорк, 1993) И. Бродский отметил, что за расхожими политическими ярлыками («коммунизм», «тоталитаризм», «диктатура») скрывалась и скрывается антропологическая, человеческая и одновременно культурная проблема: «То, что происходило в нашей части света на протяжении двух третей столетия, по своему масштабу не укладывается в слово «коммунизм». Ярлыки в целом упускают больше, чем сохраняют, а в случае десятков миллионов убитых и исковерканной жизни целых наций ярлык просто не годится. Хотя количественное отношение палачей к жертвам в пользу последних, размеры того, что произошло в наших краях, показывают, учитывая тогдашнюю техническую отсталость, что первые также насчитывались миллионами, не говоря уже о соучастии других миллионов.

… Не мне вам объяснять, что то, что вы называете «коммунизмом», было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проблема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер. Ни писателю, ни тем более лидеру нации не следует использовать терминологию, которая затемняет реальность человеческого зла – терминологию, я должен добавить, изобретенную злом, чтобы затемнить его собственную реальность. Также не следует называть это кошмаром, поскольку это человеческое падение произошло не во сне…

Почему бы нам просто не начать с признания, что в этом столетии в нашем мире произошел чрезвычайный антропологический оползень, независимо от того, кем или чем он вызван? Что он увлек массы, действующие в собственных интересах и в процессе этого снижающие свой общий знаменатель до нравственного минимума? И что собственные интересы масс – стабильность жизни и ее стандарты, также понизившиеся, – были достигнуты за счет других масс, хотя и численно меньших? Отсюда количество мертвых» [3].

Эти экзистенциальные мотивы и техники реализации образцов поведения, формирующиеся в жизненном мире индивидов, подвергнутых своеобразному облучению энергией социокультурной энтропии, образуют особый класс ментальных причин и фактов, которые ценны в историческом объяснении не меньше, чем факты и причины объективного порядка [4]. Что можно объяснить с их помощью? «Облик и социальное поведение обывателя – более надежная визитная карточка революции, чем социально-психологический портрет ее активного ядра. Если второй (портрет революционера) позволяет понять, как, с чего и почему началась революция, то первый (облик обывателя) без утайки подскажет нам, чем она неизбежно закончится. Ибо парадигма, реальное соотношение и исход противоборства интересов в рамках консервативной части взбаламученных революционных масс – та сила, которая по мере своего «оседания», возвращения к традиционному укладу жизни, способна опустить на землю любые горделивые замыслы и головокружительные начинания революционных радикалов» [5].

Здесь важно отметить, что обыватель и масса в целом является не просто консервативным противовесом радикальным переменам, но она определяет границы возможного в любых начинаниях революционных вождей, видоизменяя их цели и планы, иногда выворачивая их наизнанку. Это «неподвижная история» в терминологии Ф. Броделя: массу можно на время привести в возбуждение, когда она выходит за границы привычного, но затем импульс угасает, и масса возвращается обратно, в свои гнезда. В этом движении «вверх-вниз» и образуется возможность перемен: пока масса не успокоилась, революционному авангарду надо успеть внести изменения, чтобы предъявить их успокоившейся массе как наличный факт, с которым бесполезно спорить. Обыватель оказывает незаметное сопротивление переменам, ибо они заключают в себе большой элемент структурной дезорганизации общества, или социокультурной энтропии. Безымянные и сирые, рабы власти оказываются хранителями базового минимума социальности, ниже которого – смерть, не столько биологическая, сколько социокультурная: анонимность, приниженность, молчание, нищета, голод, отсутствие информации, коренных (естественных) прав – гарантий жизни. Их сопротивление резко возрастает – пропорционально силе агрессивного воздействия – в условиях, когда социокультурная энтропия угрожает этому базовому минимуму социальности, основам естественного состояния.

Субкультура выживания в условиях катастрофы оказывала влияние на историю нашей страны не только в прошлом. С моей точки зрения, она в основном предопределила ход экономических и политических реформ девяностых годов, а также масштаб и качество тех результатов, которыми завершилась очередная попытка российской модернизации. И, в первую очередь, потому что сами реформаторы были плотью от плоти этой субкультуры и рассматривали ее как один из важнейших ресурсов в деле преобразования. Под ее невидимым воздействием реформы обернулись революционным потрясением всего общественного строя – экономики, политики, социальной организации и культуры, породив не изменения, а конвульсию общественного организма. Почему субкультура выживания из консервативного маховика, замедлявшего лихорадочный темп перемен, превратилась в их ускоритель?

Потому что не удался уход в частную жизнь. Пока существовала Система, этот уход оставался побегом, «самоволкой», символическим и наполовину показушным ритуалом. Течение жизни по-прежнему определялось Системой, и даже осознанное противостояние ей, диссидентство было тенью Системы, столь же бесплодной, агрессивной и внутренне несвободной. Но когда Система исчезла, ее антипод – другая жизнь, подобно андерсеновской Тени, скукожилась до неузнаваемости и обернулась сервильным подобострастием перед более удачливыми хозяевами положения либо принципиальным аутсайдерством, граничащим с жизненной капитуляцией. Безнадежная и неразрешимая антиномия борьбы и примирения подчиняла социальное поведение российского интеллигента логике движения маятника: туда – сюда – обратно. Экзистенциальный опыт российской повседневности девяностых годов показал, что простое отрицание Системы не ведет к свободе, а свобода, в свою очередь, не тождественна сытости и благополучию. Испытание успешностью оказалось пострашней перестроечного соблазна реанимировать Систему и очеловечить идеологические химеры прошлого.

Если утратил актуальность первый из вечных вопросов русской интеллигенции – «кто виноват?», что – со вторым? Как ни странно, но вопрос «что делать?» тоже не в ходу. Известно, что вопросы ставятся у нас тогда, когда уже наготове ответы на них. Скорее всего, нежелание нынешней интеллигенции задаваться «проклятыми» вопросами – свидетельство отсутствия готовых ответов. Возможно, это указывает на исчерпанность того духовного потенциала, который многие десятилетия питал жизненно-идеологическую установку под названием «русская интеллигенция». Уход интеллигенции с исторической сцены не означает отсутствия перспективы, напротив, появление перспективы возможно только в отсутствие интеллигенции. Новая ситуация лишает нас привычных ориентиров, которые, впрочем, все время указывали в сторону, противоположную той, где был реальный выход. Новая ситуация связана с временным исчезновением выбора: можно ли, а главное, нужно ли выбирать между героизмом немедленного бунта против власти и холопским послушанием перед ней? Это ложная альтернатива, навязываемая нам революционно-романтическим кодексом далекого прошлого: или ты цепляющаяся за мелочи жизни тварь – или герой, мученик и жертвареволюционной борьбы. Это ложная альтернатива, исходящая из того, что мир погряз в насилии, что насилие угнетенных выше и чище, чем насилие угнетателей.

Уклонение от ложной альтернативы и вытекающий отсюда отказ от выбора в наших условиях – составная часть философии исторического терпения. Термин этот я подобрал в противовес характерному для русского интеллигента нетерпению. Так, кстати, назывался роман Ю. Трифонова о вождях «Народной воли». Историческое терпение не означает примирения с насилием и злом вообще. Оно означает только, что мы понимаем невозможность одним махом исправить существующий порядок вещей. Оно означает принятие мира таким, каков он есть, а не таким, каким мы хотели бы его видеть. Историческое терпение есть реализм в отношении к действительности, к настоящему и особенно к будущему, есть отказ от создания утопий, точнее, от попыток их материализации во всеобщем масштабе, причем в течение жизни одного («непременно, батенька, одного!») поколения. Поэтому отказ от революционного натиска на нынешнюю хамскую и циничную власть не равнозначен примирению с нею. Нынешний социальный и политический порядок уходит корнями не в злую волю отдельных лиц, а в совокупность отношений и институтов недавнего прошлого, в которые мы втянуты с головой и можем только воображать себя независимыми от них. Мы зависим от них не только в отрицательном смысле, то есть будучи им подчиненными, будучи ими угнетаемыми, но и в позитивном смысле: мы плоть от плоти этой Системы. Уже надорвана пуповина, соединявшая нас с материнским организмом и нас питавшая, но живем мы еще во многом ее запасами, еще слишком мало наработали мы самостоятельно. Мы еще очень мало можем жить «по-новому». Мы новые, скорее, по выбору, по устремленности, чем на деле, мы даже еще не вполне решились стать иными. Наша ситуация вполне охватывается формулой: «шаг вперед, два шага назад».

Начни с себя – таков первый тезис философии исторического терпения. Начни с малого, посильного. Но как микрокосм мистическим образом перетекает, перевоплощается в макрокосм, так и малые дела рождают великие следствия. Возможен ли легальный, не революционный протест против существующего режима? Возможен, и это – выборы, голосование, политическое участие, Гражданский кодекс, формально-юридические процедуры, связанные с защитой интересов и прав… Других средств выражения своей позиции (оппозиции) в условиях демократии просто не существует. Сегодня нам кажется, что эти средства работают против демократии. Это ошибка зрения, привыкшего к наблюдению макропроцессов, совершающихся высоко над нашими головами и в недоступном для нас удалении. Микропроцессы, совершающиеся рядом с нами, идут с невероятно малой скоростью, мы не умеем их фиксировать, мы их не замечаем, глядя вверх: что делается там, на политическом Олимпе? Мы не привыкли жить в ритме, с каким движется черепаха и вообще – всякий органический процесс.

Мы, как быстроногие Ахиллесы из Зеноновой апории, припустили во всю прыть и, запыхавшись, встретили на финише медленно ползущую черепаху.

Литература

  1. См.: Вайль П., Генис А. 60-е. Мир советского человека. М., 2001. С.265-266.

  2. На размышления в данном направлении меня натолкнули две работы: Полохало В. Негражданское общество как социополитический феномен Украины // Полис. 1999. № 6; Нарский И.В. Жизнь в катастрофе: Будни населения Урала в 1917-1922 гг. М., 2001.

  3. Бродский И. Письмо президенту // Сочинения Иосифа Бродского. СПб., 2000. Т. VI. С. 176-178.

  4. «Накопленный населением опыт выживания в экстремальных условиях оказался актуальным и впоследствии. Не только большевистские замыслы социалистического строительства, но и выработанная в революционную пору система ценностей, техника приспособления и жизненные стандарты оказали (и, видимо, продолжают оказывать) существенное влияние на дальнейшую историю России» (И.В. Нарский. Жизнь в катастрофе. С. 27).

  5. Журавлев В.В. Революция как способ реализации личного интереса (к постановке проблемы) // Революция и человек: социально-психологический аспект. М., 1996. С. 27.